Магазин handmade Присоединяйтесь к нам в соцсетях:
Присоединяйтесь к нам в соцсетях: ВКонтакте  facebook 

Олег Рой."Писатель и видение. Блокада "

Это было начало января 1943 года. Едва ли не самое страшное и тяжелое время Великой Отечественной войны. Абсурдная жестокость Ленинградской блокады – этой затянувшейся на два года войны в войне: циничного, беспощадного акта вражеского государства против самых обычных жителей города – даже не солдат, а женщин, детей, стариков. Надежда и вера – вот и все, на что оставалось полагаться людям, из чего черпать силы для выживания и чем убаюкивать свое сознание, чтобы окончательно не сойти с ума от разрывающих сердце боли, страха и безысходности.

Прекрасный, величественный город за короткое время превратился в безмолвный призрак – темный и несуразный. А его жители, бывшие всего несколько лет назад полноценными участниками пьесы под названием «Жизнь» (веселыми или грустными, сердитыми или радостными, серьезными, решительными или беззаботными – словом, разными), сейчас напоминали зыбкие силуэты персонажей театра теней с застывшей на лицах печатью беспросветного отчаяния.

Молодая женщина медленно идет по Боровой среди запорошенных снегом камней и руин, которые еще недавно были домами. Наверное, она была красивой – ладная фигурка, юное лицо с правильными чертами, непослушные пряди русых волос, выбивающиеся из-под платка. Наверное, у нее был жених, а может быть, тайный поклонник, который вздыхал вечерами, бережно прижимая к щеке ее оброненную перчатку. Но война стерла их – и мечтательного юношу, и прекрасную девушку. Обтянутые кожей скулы, глубоко запавшие слезящиеся глаза, померкший взгляд, красные от холода костлявые руки без перчаток, ссутулившиеся плечи и мешковатое рваное пальто преждевременно сделали из нее старуху. Она больше никогда не будет молодой.

Внезапно женщина замедляет шаг, ее глаза закатываются, а колени подкашиваются, и она, словно мешок с тряпьем, падает на дорогу. Куда она шла? Зачем? И могла ли знать, что этот путь по обледенелой, разрушенной улице родного города станет последним в ее жизни?.. Она больше никогда не будет молодой. Это правда.

Через какое-то время к бездыханному телу подъезжает машина похоронной службы, и два человека неопределенного возраста – такие же юные старики – подбирают труп, попутно, особенно не церемонясь, забрасывают в машину еще несколько таких же, но уже давно окоченевших, которые лежат в подворотне. Так просто. Спокойно и буднично. Смерть становится нормой, обыденностью. Не случайностью, а вполне естественной закономерностью. Нечему удивляться.

А в это время по другой стороне улицы идет мужчина. По неуклюжим, суетным движениям видно, что он старается ускорить свое движение, но измученное тело отказывается подчиняться импульсам рассудка. Вдруг из ослабевших рук выскальзывает продуктовая карточка и, подхваченная безжалостным порывом январского ветра, взмывает в воздух и несется прочь. Едва удерживаясь на непослушных ногах, мужчина размахивает руками в воздухе, пытаясь поймать маленький кусочек картона – единственный залог выживания в этом опустошенном городе. Еще один шаг, еще один слабый рывок вперед, и ему все-таки удается подхватить вожделенный талон. Переводя дух, словно после длинной тяжелой пробежки, он прижимает к груди бумажку, равноценную по стоимости человеческой жизни, улыбается счастливой улыбкой и замертво падает на дорогу. Еще одна жизнь оборвалась. Еще одна тень закончила свой монолог в этом чудовищном спектакле. А беззаботный ледяной ветер, словно радуясь своей победе, продолжает крутить в снежном вихре осиротевший талон: равнодушная и слепая сила природы – как ребенок, поджигающий муравейник, не ведает, что творит. Что ему жизнь! У ветра впереди вечность.

– Его потом заберем, – перебивает завывание ветра голос работника похоронной службы. – Этот свежий еще, полежит, никуда не денется. Там вон, на проспекте, трупы лежат уже месяц.

– Потом, – равнодушным эхом отзывается его напарник, и машина медленно едет дальше. Эти измученные морщинистые юноши, еще не успевшие толком познать жизнь, уже хорошо знакомы со смертью. Они спокойны и собранны. Они просто делают свою работу. Их уже ничего не трогает.

Еще одна черная, зябнущая, плотнее прижимающая к шее ворот старого пальто фигура провожает санитаров взглядом. «А ведь не так давно с тем же будничным равнодушием старый дворник собирал на этих улицах облетевшую с деревьев листву, – пронеслось в голове у Николая Ивановича. – Собирал неторопливо, без спешки, зная, что следующий порыв озорного ветерка снова расстелет на дорожках солнечное покрывало осени. А теперь на этой самой брусчатке, припорошенной снегом, лежат люди, сорванные с дерева жизни голодом, болезнью, осколками вражеских снарядов. Те, у кого больше не было сил верить и вести эту неравную схватку за собственную судьбу с всесильной, жестокой войной».

Он горестно усмехнулся и прибавил шагу, чтобы самому не окоченеть и не упасть на эту мерзлую землю, пополнив ряды переправляющихся на тот свет. Там-то его уж точно не ждут чертоги рая, его, вынужденного писать вдохновляющие рассказы во славу партии, послушно высмеивающего в газетных фельетонах пресловутый «опиум для народа» (а не будешь высмеивать – окажешься по другую сторону решетчатого окна); его, проклинавшего в ночной тишине Господа за то, что отнял у него самое дорогое.

По дороге он встретил Анечку Булатникову, свою бывшую одноклассницу, – на самом деле давно уже Анну Сергеевну, директора одной из нескольких десятков школ, несмотря ни на что, продолжающих свою работу. В глазах маленькой женщины, героически исполняющей свой долг перед Родиной, собственноручно таская в школу-бомбоубежище топливо и воду, по-прежнему светились лукавые огоньки. Она была одной из немногих, кого не смогли сломать ни война, ни блокада.

– Здравствуй, Коленька!

– Аня, здравствуй! Сколько лет, сколько зим! – искренне улыбнулся Николай Иванович. Словно лучик солнца зажегся в этом темном городе. – Совсем тебя не видно.

– Работы у нас много. А ты в школу заходи, увидимся. Нам всякая помощь нужна, – пригласительно махнула рукой Анна Сергеевна.

– Да что я могу? – удивился мужчина.

– О литературе бы детям рассказал. Ты же писатель. Про Пушкина, про Лермонтова, про мужество, про восемьсот двенадцатый бы прочел, когда наши Наполеону не сдались. Французов победили и немцев победим, – сверкнула глазами смелая женщина, искренне веря в свои слова.

– Да какой из меня педагог, милая. И к тому же кто может с Верой Васильевной сравниться: когда она про Пушкина рассказывает, весь класс умолкает и восхищенно слушает.

Когда друзья оканчивали школу, Вера Васильевна была молоденькой практиканткой, которая еще в юном возрасте умудрялась вдохновлять оболтусов-старшеклассников изучением поэзии и прозы. Именно благодаря ей Николай Иванович встал на творческий путь и всегда с благодарностью вспоминал учительницу, захаживая к ней, уже старенькой, но не оставившей своего занятия. «Как можно деток бросить? Одно у них осталось неизменным в этом безумном мире – школьная скамья. И мы должны хотя бы здесь сохранить для них уголок спокойствия, нести знания, чтобы однажды они выросли и стали лучше нас», – говорила старенькая учительница.

– Нет больше Веры Васильевны, – тихо сказала директор школы.

– Как нет? – изумленно воскликнул Николай Иванович.

– А как, ты думаешь, люди умирают? Не выдержала больше. До последнего оставалась на ногах, приходила в школу, работала, несла свет знаний ребятам. Отделяла им крохи от своего рациона, которые так нужны были самой. Доктора сказали: сердце не выдержало. Не смогло ее доброе сердце выдержать этой картины – худые, голодные дети, которые приходят в школу в поисках последнего прибежища воспоминаний о прежней, нормальной, жизни, садятся за свои ледяные парты и открывают учебники дрожащими от холода пальцами. А она каждый день говорила и говорила им про мужество и отвагу, смелость и добро, про великих русских писателей, про живительную силу слова… А потом оборвалась на полуслове и упала замертво. Она верила до последнего, давала измученным малышам надежду на лучшее, но сама больше не смогла видеть, как они страдают. Сердце подвело.

Николай Иванович ничего не ответил, только отвернулся, смахнув слезу, моментально заледеневшую на холодном ветру, и быстро зашагал прочь. Еще одного человека не стало – еще одного светоча знаний и добра, еще один прекрасный огонек потух, и скоро станет в этом городе окончательно темно и безнадежно. А он, что он может своей дурацкой писаниной?

* * *

Он часто вспоминал, как в тот августовский день, такой же безнадежный и не отличимый от вереницы других, вдруг зазвучала по громкоговорителю городской сети Седьмая симфония Шостаковича. «Ленинградская», назовут ее впоследствии. Настоящая, живая, гордая и несломленная музыка, призванная заглушить собой стоны и плач, а главное – обреченность, кровожадно охотящуюся за каждым из тех, кто теперь старается бороться за жизнь и, несмотря ни на что, из последних сил хватается за любую соломинку надежды.

Как, например, эти две женщины, судя по всему, мать и дочь. Печать страданий и боли, отразившаяся на лицах обеих, сделала из них практически ровесниц. Два осколка большой и дружной семьи, они сидели среди руин, боясь разомкнуть руки, чтобы после всех пережитых лишений не потерять хотя бы друг друга. Недавняя бомбежка обратила их некогда уютный, наполненный теплом и любовью дом в кучу бессмысленных развалин, а из всего имущества, по иронии судьбы, уцелел один лишь самовар. Пузатый и в некоторых местах все еще поблескивающий золотом символ праздника и веселых чаепитий, он сейчас мог показаться жестокой насмешкой, но только не для этих женщин. Для них он остался единственной ниточкой, связывающей их с прошлым, воспоминанием о прежней, нормальной, жизни. Таким же, как и эти погнутые ржавые качели, одиноко поскрипывающие во дворе, или редкие уцелевшие дома с наполовину выбитыми и теперь заколоченными фанерой окнами. Все они превратились в памятники тем, кто когда-то жил здесь, ходил по этим улочкам, дышал этим воздухом, дружил, любил, воспитывал детей. Теперь вместо звонкого детского смеха здесь слышится лишь тихий шепот женщин, что обреченно прижимают к себе малышей, умирающих от голода и холода, крики голодных младенцев, которых нечем кормить, а любящий и заботливый отец остервенело колотит исхудавшего парнишку лишь за то, что тот не смог украсть на рынке ничего, кроме жалкой баранки. Сегодня не жизнь, а смерть правит бал в этом городе. Она крепко держит за руку каждого жителя Ленинграда, и каждый, как умеет, борется за то, чтобы не позволить увести его с собой.

– Вы что, совсем не смотрите, куда идете?

Погрузившись в свои мысли, Николай Иванович, рассеянно оглядывающий растоптанный снег под ногами, не заметил, как натолкнулся на высокого мужчину, такого же немолодого, как и он сам. Незнакомец тоже был одет в бесформенное пальто неопределенного цвета – эдакий мундир, по которому остатки творческой интеллигенции, бывшие писатели и музыканты, могли узнать друг друга. Надетая на голову мужчины фетровая шляпа была явно сшита на заказ в хорошей мастерской – еще один привет из прошлого. Николай Иванович представил, как незнакомец в солидном пальто и тщательно начищенных ботинках примеряет ее в ателье, важно рассматривает себя в зеркале, поворачиваясь в разные стороны, и, наконец удостоверившись в том, что шляпа сидит хорошо, довольно улыбается. Но сейчас это был просто изможденный человек, почти старик, съежившийся и прижимающий руку к груди, которую задел плечом Николай Иванович, явно угодив в больное место…

– Простите меня, пожалуйста, я не хотел, – воскликнул писатель, заметив на лице прохожего гримасу боли.

– Смотрите в следующий раз по сторонам, – буркнул пострадавший.

– Знаете, не хочется уже и по сторонам смотреть, – вдруг горько произнес Николай Иванович. – Вокруг одна грязь, разруха и смерть…

– Но мы-то с вами еще живы, – твердо сказал незнакомец, поправляя шляпу. – Если публика уходит из зала, актеры все равно доигрывают пьесу. Пусть даже не осталось ни одного человека. Мы-то ведь еще живы, и значит, пьеса еще не окончена.

– Не окончена, – одними губами повторил Николай Иванович.

Странный незнакомец вдруг резко повернулся и зашагал прочь с завидной скоростью, которую никак нельзя было предположить, глядя на его ввалившиеся щеки. А потом вдруг и вовсе исчез с дороги. Николай Иванович лишь сморгнул, и глаза заслезились на ветру.

«Наваждение какое-то, – подумал писатель. – Но мы-то еще живы, да?»

* * *

Мальчик Пашка складывал кубики – старые, подаренные ему еще отцом на пятый день рожденья. Он строил высокую башню: такую, чтобы наши солдаты оттуда всех немцев увидели. И победили. Пашкин отец пропал без вести, предположительно – убит. Мать от горя сделалась черная, сморщенная. От горя и от голода. Еды все время не хватало. Пашка стал взрослый, восьмой год пошел (даром, что не вырос совсем за последнее время), и есть ему хотелось по-взрослому.

В животе урчало, а есть было нечего. Питались впроголодь. Щи из капустных кочерыжек, котлеты из жмыха; летом еще была лебеда, а зимой и этого жалкого источника пищи не осталось. Хлеб по карточкам: драгоценные кусочки, которые так быстро заканчиваются.

А еще был маленький брат Сережа Он питался маминым молоком, но у мамы его становилось все меньше и меньше. Нет еды – нет молока. Последние два дня брат Сережа кричал, почти не замолкая. А есть было нечего. Вот и сейчас он жалобно хныкал, пытаясь что-нибудь выцедить из маминой титьки.

Пашка терпел, как мог, оставлял себе что-нибудь со скудного обеда – тайком прятал хлебушек или кусок котлеты в карман, а перед сном тихонько сосал, чтобы хоть как-то утолить голод. Ведь он был уже большой и после смерти папы остался главным мужчиной в доме. А мужчины ведь не плачут, правда?

«Вот и еще один день прошел, – подумал Пашка, ложась в кровать. – Может быть, завтра наши победят? Скорей бы уже, очень уж есть хочется». В том, что наши победят, он не сомневался. Никогда. Если кто-то и умеет верить, несмотря ни на что, надеяться на чудо, так это дети. Вот и Пашка не сомневался: наши победят, надо только подождать, и неважно, что там соседка Наталья Петровна на кухне говорила. Сегодня кусочка хлеба не было, и он засунул в рот палец – так было сытнее. Не важно, что он слишком большой для этого, ведь никто же не видит. Пашка бросил опасливый взгляд через плечо: мать заметит, что он не спит, заругает. Но мамин силуэт за ширмой склонился над хнычущим Сережей. Постепенно Пашкины веки тяжелели, дневная усталость давала о себе знать и в конце концов победила голод. Последнее, что он запомнил, засыпая, было то, что Сережа наконец перестал кричать. Наверное, ему удалось хоть немного поесть. Эх, жаль, что он не Сережа…

Пашкина мать наконец отпустила подушку. «Прости меня, прости меня, деточка, прости меня, там тебе будет лучше». Они голодают, у нее нет больше молока, для этого нужно хоть что-нибудь поесть. У нее нет молока и нет больше сил. Они все скоро умрут. От голода или когда немцы захватят город. Нам не продержаться, надежды нет. Она в последний раз прижала к себе еще теплое тельце. «Прости меня, прости, мой малыш. Пусть там тебе будет хорошо. Там нет войны». Изможденная, измученная горем и голодом женщина перестала раскачиваться из стороны в сторону, посмотрела на подушку, потом бросила взгляд в сторону Пашкиной ширмы. Нет, пусть поспит еще. Он так сладко спит. Завтра.


Утром мама не проснулась. Умерла от голода. Вчера вечером, когда Пашка засыпал, у него еще был брат Сережа и была мама. А теперь – их нет. Вроде бы вот они лежат, но только неживые. Пашка знал, что это такое, он не в первый раз видел смерть. Он знал, что так бывает, но никогда не мог себе представить, что это может произойти с его родными. Даже папа… Он не верил, что папа погиб. «Пропал без вести, предположительно погиб» – это вовсе не то же самое, что «убит». Предположительно. Предположительно! А вы не предполагайте. Нечего такое про папу предполагать. Он обязательно вернется, найдется. Может быть, его в голову контузило, и он память потерял, но, когда война закончится, папу переведут в ленинградский госпиталь, и там его Пашка найдет, и папа Пашку увидит, узнает и сразу все вспомнит, и они будут жить, как раньше. Ведь у Женьки папа нашелся: сначала тоже пришла «похоронка», а потом вернулся папа, вернулся. Правда, это еще в сорок первом было.

И что ему делать? Надо кого-то позвать? Или не надо? Что скажут, и куда его, Пашку, теперь? А ну как съедят? У Натальи Петровны глазищи злые, она как увидит, что мамы нет, сразу все продуктовые карточки заберет, чайник заберет, Пашку заберет и съест.

Пашка поежился. Он не хотел, чтобы его съели. И чайник мамин любимый чтоб забрали, тоже не хотел. Он аккуратно сложил в чайник все карточки – тощая стопка поместилась без труда, тщательно примотал крышку, чтобы карточки не выпали. Оделся, намотал шарф. Поцеловал маму, накрыл ее и Сережу простыней, надел валенки и вышел из дома. Ледяной ветер бросился ему в лицо, но Пашка упрямо мотнул головой. Он пойдет в госпиталь, он спросит: может быть, там есть кто-нибудь похожий на его папу. Папа знает, что делать.

* * *

В маленькой квартире, расположенной прямо над продуктовым магазином, царил полумрак. Высокие окна были плотно заколочены старыми серыми досками так, что полуденный свет был способен прорваться в комнату только сквозь узкие неровные щели. Но сейчас на улице шел снег, поэтому помещение освещалось лишь желтоватыми отблесками огня, вырывающегося из чрева неуклюжей, закопченной со всех сторон «буржуйки». Обстановка в комнате мало напоминала человеческое жилье: пыль, грязь, осколки огромного зеркала, сложившиеся на полу в причудливый узор, нагромождение досок и щепок, бывших в прошлой жизни креслом, стульями и шкафом, а теперь служивших своему хозяину единственным возможным топливом. Из всей мебели уцелела лишь маленькая трехногая табуретка, выполняющая роль стола, на которой лежал надкусанный кусок черного хлеба – скромный паек обитателя этого мрачного убежища. Рядом стояли примятая с одного боку жестяная кружка и баночка с короткими простыми карандашами, которые Николай Иванович тщательно очинял, стараясь не срезать лишнего. Карандаши были дефицитом. Впрочем, как и все остальное. Сама жизнь была дефицитом в этом городе.

Труба от печи, выведенная в форточку, была аккуратно обложена тряпками, чтобы не пропускать в дом холод, сковавший весь мир снаружи, но это мало спасало. Ушлый сквозняк свистал и командовал в доме, тревожа пыльную ветошь и шурша страницами многочисленных рукописей, разбросанных по полу вместе с порванными газетами и разломанной мебелью. Где-то снаружи слышался гул канонады, разбавляемый тихим прерывистым дыханием человека, сидящего на полу возле печи, прижавшись затылком к стене. Худой, изможденный, он был укутан в черное пальто, надетое поверх нескольких старых, грязных свитеров. Его осунувшегося, покрытого густой щетиной лица почти не было видно из-под низко надвинутой на глаза шапки-ушанки. Зато хорошо различались маленькие блестящие пятнышки, образующиеся на пыльном полу от скупых горячих капель, падающих со щек мужчины. И он не спешил вытирать с лица эти предательски бегущие слезы. Его дрожащие, потрескавшиеся от постоянного холода руки судорожно сжимали пожелтевшие страницы рукописи.

– Писатель… Да какой во всем этом смысл?.. – пронзил полумрак хрипловатый голос, и рука с крепко сжатыми листами потянулась было к потрескивающей прогорающими углями печи. Оттуда потянуло теплом на озябшие руки, а несколько страниц, поднесенных слишком близко к огню, моментально обуглились по краям.

Но что-то вдруг остановило мужчину от решающего шага.

– Какой смысл?! – снова воскликнул он, словно споря с невидимым собеседником, удерживающим его, и сминая многострадальные страницы. Еще несколько слезинок нашли свой приют на промерзшем полу.

– Когда-то давно я начал работать над этим романом. Я так им гордился, но он не успел выйти в печать. Тогда на улице был слышен звонкий смех детворы, в воздухе пахло свежестью, а люди уверенно смотрели в будущее и радовались каждому дню. Но ты разрушила все! Слепая, дикая, беспощадная война! Только сейчас я понял, как, в сущности, мы похожи: писатель и война. Оба возомнили себя властителями судеб и хозяевами жизни. Ведь я точно так же, как и ты, заставлял своих героев совершать ужасные, жестокие, непоправимые вещи. На страницах своих рукописей я чужими руками безжалостно убивал и грабил. Я лишал героев лучшей доли, отбирая у них все самое ценное… Но ведь я знал, для чего делаю все это! Для романа, для сюжета, ради интересной истории! Я распоряжался только тем, что сам и создал. Я не только убивал их, но и дарил им пускай короткую и вымышленную, но все же интересную жизнь. Они любили, верили, прощали! А ты, война?! Какую цель преследуешь ты и какое имеешь право так коварно и хладнокровно вмешиваться в жизни людей, не тобою созданных и не имеющих к тебе никакого отношения? Зачем тебе нужны эти горы трупов? Эти разрушенные дома и сломанные судьбы?.. Ленинград. Мой родной город. Он, как и я сам, беспомощно лежит в руинах, а взрывы гремят не только на улицах, но и в душах ни в чем не повинных людей, разбивая, сжигая и уничтожая в них все доброе и светлое.

Господи, почему же ты позволил это? Ведь это ты являешься великим и полноправным автором всех наших судеб! – Он снова обращался к Богу, которого когда-то проклинал и высмеивал. Он не переставал говорить с ним. – Зачем же ты потворствуешь этому кошмару? Зачем позволяешь так беспощадно кромсать жизни своих героев? Неужели у тебя закончились чернила? Впрочем, кто, как не я, обязан понять тебя – сам ведь никого никогда не жалел. Сочинял, давая полную свободу фантазии, выдумывал сюжетные повороты, способные кому угодно пощекотать нервы, играл героями, точно марионетками. Мне казалось, что это так интересно – управлять судьбами! Я даже не заметил, как возомнил себя таким же всесильным, как ты, пока однажды…

Писатель вдруг замолчал и, бросив небрежный взгляд в дальний угол комнаты, где висела яркая картина, нарисованная детской рукой: маленькая танцовщица в балетной пачке раскинула руки в затейливом движении, а над ней светит яркое, улыбчивое солнце. Это был единственный предмет в комнате, не сломанный и не покрытый пылью: лишь его каждый день касалась рука хозяина – как напоминания о лучшем, горькой памяти о навсегда утраченном. Николай Иванович едва заметно усмехнулся.

– …не знаю, Творец, встречались ли на твоем пути люди, способные перехитрить тебя и выстоять вопреки твоим испытаниям и умыслам, – продолжил он свой монолог, – а вот мне такой персонаж встретился. И кто бы мог подумать, что это будет девочка. Маленькая и хрупкая балерина. Едва оперившаяся пигалица, которая затем превратилась в женщину. Подобно искусному ювелиру, я огранял этот самородок – тщательно выписывал ее днями и ночами напролет. Как мне нравилось всякий раз надевать на нее белую пачку, ставить на пуанты и выводить на сцену. Она получилась просто прекрасной! У меня и сейчас не хватило бы слов, чтобы выразить ее красоту такой, какой она предстала в моем воображении. Наверное, я даже полюбил ее, но страсть к творчеству и торжество владения созданным мною миром пересилило все остальное. Прелестную балерину ждала печальная участь, я сделал все, чтобы нещадно искромсать ее судьбу, которая могла бы быть такой лучезарной. Она была вынуждена проходить через ужасные испытания. Вся ее жизнь, такая завидная на сцене, за кулисами оборачивалась драмой. Я подкладывал ее в постели к богатым мужчинам, которые лишь пользовались ею, подставлял ее шею под нож завистливой соперницы, отбирал у нее ребенка, душил руками родной сестры… Все это должно было уничтожить ее, растоптать, довести до желания скорее покончить со всеми страданиями, но вместо этого любые неудачи только еще сильнее разжигали в ней страсть к жизни и заставляли выходить на сцену вновь и вновь, отдаваясь любимому делу с неистовым рвением…

Николай Иванович вновь замолчал и протянул руку к железной кружке, чтобы смочить пересохшее горло, но вдруг что-то снова заставило его бросить взгляд в дальний угол. Там, под грудами старого тряпья и бесполезного хлама, покрывшегося толстым слоем пыли, стояло большое старинное фортепиано. Изрубив тяжелым ржавым топором на дрова всю имеющуюся в комнате мебель, мужчина так и не смог уничтожить этот потрясающий инструмент. Строгое изящество, которым и сейчас дышали контуры фортепиано, несмотря на тлен и безысходность, пыль и грязь, войну и утраты, словно бы окружило его защитным коконом, а тихое мужество, с которым этот инструмент чинно стоял в стороне, переживая худшие времена, замолкший на годы, но не навсегда (о, еще кто-нибудь сыграет на нем, еще не все потеряно!), внушало уважение.

Вдруг он услышал, как чья-та невидимая рука взяла на клавишах несколько коротких и печальных нот. Может быть, это просто галлюцинации? Было бы неудивительно, учитывая постоянный голод, бессонницу, недостаток тепла и света. Но нет, фортепиано действительно рождало звуки. Поначалу глуховатые и расстроенные, с каждой секундой они становились все громче, превращаясь в певучую стройную мелодию, а в осколках разбитого зеркала, точно узор мозаики, сложился хрупкий силуэт девушки в белоснежной пачке. Подобно фигурке из музыкальной шкатулки, она грациозно закружилась, исполнив несколько воздушных па. Писатель замер и отшатнулся к стене, уставившись сумасшедшим взглядом на незваную гостью, а комната тем временем стала наполняться ее мягким, мелодичным голосом.

– Напрасно ты коришь себя за мою поломанную судьбу, – промолвила балерина, – ведь ты подарил мне самое прекрасное, что только может быть на свете, – жизнь. На страницах твоей рукописи я была счастлива, потому что именно благодаря тебе смогла прочувствовать себя живой и свободной. Я никогда не ложилась в постель с мужчинами без любви – все герои, с которыми ты меня знакомил, были мне дороги. Каждого из них я любила по-своему, и каждый стал неотъемлемой частичкой меня. Благодаря тебе я осознала, что талантлива и действительно хорошо танцую. Это произошло в тот момент, когда моя соперница от ярости чуть не вонзила в меня нож. Ты помог мне понять, что желание выйти на сцену несокрушимо перед самыми страшными обстоятельствами, даже такой необратимостью, как смерть новорожденного ребенка. И именно ты бросил мне спасательный круг, когда сестра хотела меня задушить, опаленная злобой и ревностью. Но больше всего я благодарна тебе за него – единственного мужчину, которого я называла «ваше величество». За мой театр, подаривший мне столько счастья… Я прожила каждое подобранное тобой слово, а каждая искусно выписанная тобой фраза превратилась в черточку на ладони моей судьбы. Неужели ты и вправду решил погубить меня? Прошу, не делай этого, не сжигай свою рукопись!

Измученный писатель продолжал сжимать в ладонях листы бумаги, которые вот-вот должны были стать пищей для ненасытного огня. Он уже не смотрел на балерину. Его взгляд был устремлен сквозь. Сквозь время и пространство, как будто он пытался таким образом разглядеть прошлое или заглянуть в будущее. Увидеть то, чего нет и не может быть на самом деле.

– Все это бессмысленно, – прошептал он, – я устал. Мы все скоро умрем. Рукопись сгорит, а следом придет и моя очередь. Историй больше нет, есть только одна огромная трагедия. Еще немного, и Ленинград превратится в груду камней, а всех нас возьмет в заложники вечность. Нет больше сил, ничего нет…

– Неправда! – воскликнула балерина. – Есть вера! Сила человека в его вере, и только когда она покинет его, он будет готов сдаться. А до тех пор, пока все мы будем верить в победу всей душой, враг не сможет уничтожить город и сломить нашу любовь к жизни! Отречься, сдаться, поставить точку можно всегда – нет ничего проще.

«Да, это точно. И сейчас для этого самое подходящее время», – подумал Николай Иванович, протягивая руку еще ближе к «буржуйке». Вдруг тонко хрустнули на полу осколки разбитого зеркала, а силуэт девушки в белой пачке мягкой тенью выскользнул из них и опустился на пол рядом с писателем. И только сейчас, внимательнее взглянув на свою собеседницу, мужчина ахнул. Это была вовсе не девушка, а пожилая женщина. Лицо было изрезано глубокими морщинами, седые пряди небрежно спадали на сгорбленные худенькие плечи, но при этом ясные голубые глаза излучали такой спокойный свет искреннего счастья, который совершенно не вписывался в царящие вокруг хаос и разруху.

– Ты всегда успеешь закончить и поставить точку, – тихо произнесла она, глядя писателю прямо в глаза, – но сейчас, я прошу тебя, вспомни, с чего все начиналось. Помнишь, как ты отвел меня в балетный класс, когда мне было пять? Мои первые неудачи, травмы, слезы, которые мне помогала пережить мать, награжденная твоим пером такими качествами, как любовь, нежность, забота. Всем этим я была окружена благодаря тебе, и это не было случайностью… Я ведь знаю, что мой образ ты писал со своей дочери…»

– Замолчи! – стиснув зубы, процедил писатель и закрыл лицо руками. Марине было всего семь лет. Семь коротких лет она видела тусклое ленинградское солнце, семь зим играла в снежки, семь весен пускала кораблики в ручейках – а восьмой весной умерла. И ведь он мог ее спасти. Это он убил ее, своими руками. Властитель судеб на кончике пера в настоящей жизни оказался ничтожеством, которое проморгало момент, когда старуха с косой забирала его дочь.

Сначала он потерял жену. Ира возвращалась домой с работы, когда фашистский самолет, с воем проносясь над городом, стал ронять адские ядра. Люди на улицах, сбиваясь с ног, побежали в укрытия. А Ира не добежала. Осколок снаряда угодил ей в самое сердце. Словно льдинка, застрявшая у Кая в груди. Вот только это была не льдинка, и сколько бы он ни плакал над ней, растаять не могла.

Отупев от горя, Николай Иванович замкнулся в себе. Он совершал движения, словно механическая игрушка, не чувствуя боли, голода и холода. Марина все дергала его за рукав, все спрашивала: «А когда мама вернется, пап? Когда мама придет? Я соскучилась». «Никогда. Она больше не придет, доченька». И, роняя свое «никогда», он садился на пол, закрывал лицо ладонями и выл. Испуганная Марина убегала к соседям – вот и все, что она получила от отца в трудную минуту.

А потом Маринка простудилась. Промочила ноги на улице, озябла. Он согревал ее, как мог, горячим «чаем» из сушеных трав, отдал свое одеяло, свое пальто. Грел суп. Но так и не очнулся от горя, не вынырнул из него настолько, чтобы вовремя заметить, чем именно больна девочка. Оторвав очередной лист календаря, он заметил, что уже прошло больше недели с тех пор, как заболела Марина. А температура все не спадала, девочке становилось хуже. Он обратился к врачам, приехал доктор, осмотрел язык, кожу, послушал сердце, нахмурился. Констатировал скупо: «Брюшной тиф». Девочку забрали в больницу, и Николай Иванович ночей не спал, кляня себя, а днями просиживал у ее кровати. Пожалуйста, пусть она поправится. Пусть выздоравливает. Маринка одна у него осталась, кроме нее – никого. Его доченька, его сердце, его маленькая куколка. Как он мог не заметить? Как мог пропустить? Смерть забрала у него одну, не дайте ей забрать вторую, пожалуйста. Все, что угодно, только не Марина. Если надо кому-нибудь умереть, пусть он умрет, он уже много жил, пожалуйста, его заберите, только не Марина, только не Марина, не Марина…

Девочке становилось все хуже, она бредила. Николай Иванович держал ее влажную руку и плакал. Черты лица стали острыми, сухими, как пергаментная бумага, – пальцем нажмешь, и прорвется. Вдруг Марина, прервав бессвязный лепет, открыла глаза и внимательно посмотрела на отца: «А когда мама придет, папочка? Она задерживается? Я тогда за ней пойду…» И ушла. Навсегда.

Он издал сдавленный звук, а затем стих, и только горькие рыдания сотрясали его изнутри. Балерина ждала. В «буржуйке» потрескивали дрова, разбросанные по полу листы рукописи, выпавшие из ослабевших рук, ворошил сквозняк. Наконец он продолжил:

– Я больше жизни хотел видеть свою девочку счастливой, окруженной теплом, лаской и заботой. Я мечтал аплодировать ей из зала Мариинского театра, дарить самые роскошные букеты, покупать самые красивые наряды. Но, сочинив за всю свою жизнь сотни сюжетов, придумав сотни героев и распланировав столько разных судеб, я не смог создать историю для одного-единственного, самого близкого мне человека. Она умерла из-за меня. Война забрала жизнь ее матери, забрала мое сердце, а когда я допустил промах, забрала и душу, Марину. И в отличие от тебя у меня больше не хватает сил ни верить, ни бороться… Я собственными руками начал яростно ломать твою судьбу, наивно пытаясь своей глупой местью воззвать хоть к какой-то справедливости.

– Не надо! Перестань! Я ценю каждую строчку, которую ты посвятил мне, я благодарна за все, что сумела перенести, а сейчас я молю тебя о пощаде. Тебя, автора моей неповторимой судьбы. Позволь мне дожить свою жизнь до конца на страницах этой рукописи, а когда твой роман выйдет в свет, я получу шанс обрести бессмертие.

– Да кому нужен этот роман? Ведь ты всего лишь балерина! Ты не солдат и не герой! Ты никому не нужна и не интересна в этом злом, жестоком и несправедливом мире, а твоя история не стоит и ломаного гроша.

– Но я нужна тебе, – после недолгой паузы произнесла женщина, поднявшись с пола и подойдя к заколоченному окну, – и со страниц твоей рукописи я смогу помочь тебе, так же как ты неоднократно помогал мне. Только я одна сумею помочь тебе выжить и найти силы для того, чтобы жить дальше. Я подарю тебе вдохновение для творчества и верну веру в будущее…

Писатель бросил задумчивый взгляд на женщину, которая вдруг ясно улыбнулась ему: контуры балерины задрожали, снова превращаясь в игру света и тени, гостья стала полупрозрачной, и, пока она таяла в сумраке комнаты, освещаемой огнем «буржуйки», ее волосы вернули свой первоначальный цвет, спина распрямилась, руки поднялись в танцевальной фигуре, она вдруг закружилась, мелькнула ослепительно белая пачка… и исчезла. Вернулась в свой мир и теперь снова будет жить на страницах этой рукописи. Кто он такой, чтобы убивать ее после всей отчаянной борьбы, всех лишений, которые ей пришлось испытать? Пусть живет. «Пьеса еще не окончена», – вспомнились ему слова странного незнакомца. Пьеса еще не окончена: ни ее, ни моя. И я попробую доиграть свою пьесу достойно, сколько бы мне еще ни осталось.
Николай Иванович решительно поднялся, отряхнул пальто. Ему нужно подышать воздухом.


Любимый город, на чьем теле зияли черные раны войны, по артериям которого передвигались труповозки и плелись измученные люди, был все еще любимым. Прекрасный город, воздвигнутый когда-то великим правителем, несмотря на царящую вокруг смерть, был все еще прекрасен. А может быть, благодаря войне? Может быть, именно поэтому его облик – болезненная, умирающая красота: тусклое солнце, медленные мелкие снежинки, выступающие из-под маскировочных чехлов изящные линии шпилей и старинных башен – был таким трогательным? Ведь в любой момент каждая деталь этого облика может быть навсегда стерта, утрачена, а здания, простоявшие века, разрушены в одну минуту вражеским бомбардировщиком; и в этой хрупкости, беззащитности перед лицом войны есть великая ценность. Возможно, большая, чем человеческая жизнь. Сколько жизней они простояли здесь – Адмиралтейство, дома, дворцы? Альпинисты рисковали собой, чтобы сберечь свой город, ленинградцы оставались здесь, потому что любили его. И теперь эта ускользающая, смертная красота порой показывалась тому, кто еще умел видеть. Николай Иванович грел озябшие руки в карманах пальто и сам не знал, зачем шел, зачем впитывал в себя этот сотни раз виденный пейзаж сейчас, когда вокруг война, голод и безнадега.


Тем временем мальчик Пашка, сжимая в руке медный чайник с привязанной крышкой, шел своей дорогой. Он спрашивал у прохожих, где находится госпиталь. Кто-то отделывался невразумительным взмахом руки, кто-то просто проходил мимо, не замечая мальчика. Наконец перед ним остановился пожилой мужчина:

– Чего тебе, мальчик?

– Скажите, пожалуйста, где находится госпиталь?

– Какой тебе госпиталь нужен?

– Для военных. У меня там папка лежит. – Где-то в глубине души Пашка знал, что никакой папка там не лежит, что «он пропал без вести и предположительно убит», но верить этому не хотел. Ведь если он перестанет верить в папу, куда же ему тогда идти?

– А, так тебе Свердловка, наверное, нужна. Иди сейчас вперед воооон до того дома с балконом, потом повернешь направо и вперед, по правую руку будет.

– Спасибо, – поблагодарил Пашка.

– А чего это ты, мальчик, один ходишь и с чайником? – опомнился прохожий, оглядев ребенка. Но Пашка изо всех сил побежал вперед, чтобы дед его не догнал, не стал расспрашивать дальше, не узнал, что он совсем один остался. А то сдадут в детдом, и папку он не найдет. Запомнил дом, потом обернулся на бегу, забежал в какую-то подворотню, понесся дворами. А то дед еще милиционеру пожалуется, тот Пашку догонит и в детдом отдаст, думал беглец. Откуда ему было знать, что его собеседник, пожав плечами, отправился по своим делам, даже не думая преследовать мальчика или сообщать о нем: у всех свои заботы, и случайному прохожему вовсе нет до него никакого дела. Чужой ребенок, своих-то кормить нечем…

Пашка бежал и оглядывался, в проходящих людях ему чудился силуэт того прохожего, который по мере вооброжаемой погони и вовсе обрел страшные черты. Он совсем запыхался, плутая по дворам-колодцам, через черные ходы каких-то незнакомых подъездов. Наконец остановился отдышаться. Хлюпнул носом, вытер варежкой рот.

– Эй, пацан! – раздалось вдруг сверху. Пашка поднял глаза. На куче хлама – старой ванне, перевернутой вверх дном, ящиках и тряпье – восседал длинный рыжий оборванец лет двенадцати. Его лицо, покрытое веснушками, и наглая ухмылка большого рта не сулили ничего хорошего. Рядом с рыжим восседало еще несколько мальчишек – настоящая банда. Предводитель группы поманил пальцем: – А ну поди сюда. Что это у тебя в руках?

Пашка попятился, крепче сжав свою ношу.

– Язык, что ли, отсох? Отвечай, когда тебя спрашивают! – прикрикнул на него один из мальчишек.

Пашка снова попятился:

– Ча-чайник, – ответил он, заикаясь.

– Чачайник? – хохотнул рыжий, передразнивая Пашку. Остальные мальчишки загоготали, предвкушая развлечение. – И зачем же ты с чачайником гуляешь по нашему двору?

– Я мммм-мимо шел, мне в госпиталь надо. – Пашка стал еще сильнее заикаться. Он вдруг понял, что совершенно один и некому его защитить от этих злых мальчишек. Шестым чувством осознал он свою грядущую роль жертвы, загонщики которой сейчас скалят зубами. Плутать ему в незнакомых дворах и переулках, пока они не нагонят его и… Что будет потом, Пашка еще не представил, но явно ничего хорошего. Вот когда рядом был папа, такие мальчишки даже и не думали приставать к нему.

– Ну-ка дай сюда свой чачайник, – потребовал рыжий. – Посмотрим, что у тебя там.

Нельзя отдавать чайник. Там лежат продуктовые карточки, единственная ценность в этом страшном взрослом мире. Когда-то мир был другим, но Пашка помнил это очень смутно, потому что был маленький.

– Чего рот раззявил? Неси давай, – снова потребовал предводитель мальчишек. – Шурик, иди посмотри, что там у него.

Розовощекий, как молочный поросенок, Шурик в надвинутой на лоб шапке отклеился от деревянного ящика и потянулся. Пашка развернулся на сто восемьдесят градусов и побежал что есть мочи. Мальчишки повскакивали со своих мест и с улюлюканием бросились за ним.

Да что же это такое? Неужели в людях не осталось ничего хорошего? То старик этот, теперь мальчишки, и всем от него что-то нужно. Он просто шел к папе в госпиталь. Пашка бежал, бежал, бежал, вилял в переулках, наконец выбежал на улицу в надежде, что там хоть кто-нибудь увидит его, поможет… Ловко брошенный камень влетел ему под коленку, и Пашка хлопнулся в замороженную грязь, ободрав щеку и больно ударившись о что-то твердое. Кто-то подбежал к нему и отвесил пинка. Пашка сжался в комок, спрятав чайник под живот.

Преследователи обступили его, среди них выросла фигура рыжего.

– Это было по-хорошему. Давай, малец, что там у тебя, а не то будет по-плохому.

Кто-то встряхнул Пашку за шкирку и рывком усадил на землю. Щека саднила, от земли тянуло холодом, вокруг были враги, а единственное, что у него осталось, – это старый мамин чайник с продуктовыми карточками, перевязанный размахрившейся ленточкой, и его хотели отобрать.

– А ну отошли от него, быстро! – вдруг раздался мужской голос.

«Папка!» – счастливо подумал Пашка. Но голос был незнакомый. Какой-то немолодой мужчина спешил к сгрудившимся вокруг своей жертвы мальчишкам.

– Пошли отсюда, поганцы! Четверо на одного вздумали! Ни стыда ни совести! Сейчас милицию вызову! – кричал мужчина, приближаясь.

– Ладно, пойдем, парни, – мотнул головой рыжий, и малолетние вымогатели, сбившись в кучку, быстро скрылись в переулке.

– Ты как, малыш, цел? – участливо осведомился мужчина. – На-ка, вот тебе платок, оботри кровь.

Пашка потянулся за платком, приложил к щеке… и вдруг разрыдался. Горько-горько разрыдался оттого, что его папа пропал, мама и Сережа теперь неживые, он остался совсем один, пережил две погони, пинок, а живот от голода совсем подвело. Все ужасы этого непростого мира вдруг свалились на голову одного маленького мальчика, которому и без того несладко было. Все очень плохо, и он, наверное, сейчас умрет, как умерли все остальные, – сам не знает от чего, но, наверное, точно умрет.

– Ну, ну, будет тебе, – похлопал его по плечу мужчина. – Такой большой парень, не надо плакать. Где твоя мама? Пойдем, я отведу тебя.

– Нет у меня больше мамы, – еще сильнее зарыдал Пашка. – Вчера была… а сегодня уже нет. И папы нет. Никого нет.

– Так, – скомандовал мужчина. – Давай-ка ты мне все расскажешь по порядку, но после. А сейчас я отведу тебя в тепло, посмотрим, что можно поесть. Но для этого надо перестать плакать. Ты меня понимаешь?

Пашка помолчал немного, потом скомкал платок, будто завернув в него все оставшиеся рыдания, шмыгнул носом и поднялся с земли.

– Вот молодец, – улыбнулся мужчина. – Меня Николаем Ивановичем зовут. А тебя как?

– Пашка Семиреченков, – ответил мальчик. – А далеко надо идти?

* * *

Мужчина и мальчик сидят в комнате перед буржуйкой. Мальчик греется у теплой печки, попеременно протягивая руки к огню. Перед ним стоит табуретка, а на ней тарелка – уже пустая, тщательно выскобленная, ни одной капли еды не осталось. Это была рисовая размазня, Николай Иванович не мастак готовить, да и продуктов в городе не найти. Но все равно очень вкусно. У Пашки в животе тепло от того, что наелся, и вообще тепло – от того, что о нем позаботились.

Поглощая кашу, мальчик успел рассказать о том, что с ним случилось. Он был еще слишком мал, чтобы понять, что именно. Он пока еще не осознал, что мама больше никогда не поцелует его в лохматую макушку, маленький братик не ухватит за палец и не засмеется звонко, а отец больше никогда не посадит его на шею, и они вчетвером никогда больше не пойдут в парк. Пашка считал, что семь лет – это много. Но этого недостаточно, чтобы осознать, что такое смерть. А может быть, оно и к лучшему.

«Может, оно и к лучшему, что малец еще не понимает», – подумал писатель. В отличие от Пашки, он хорошо отдавал себе отчет в том, что значит потерять близких. Всех близких.

«Он потерял всю свою семью. И я тоже. Нас прибило друг к другу волнами в этом огромном городе, будто две льдины в открытом море.

Что с ним будет? Отберут карточки, которые он так старательно прячет в чайнике. И помрет с голоду где-нибудь. А то и съедят. Времена нынче такие. Мальчонка нуждается в том, чтобы о нем кто-то заботился. А я… я одинок. Я тоже нуждаюсь. В ком-нибудь, о ком мог бы заботиться. Пусть нет еды, одежды, нет денег. Перебьемся как-нибудь. Проживем. Прорвемся.

Я не спас свою дочь. Но я смогу спасти чужого ребенка. Может, в этом и есть смысл, а?»


Усталый Пашка, допив кружку кипятка, тихонько лег на матрас в углу и, едва прикрыв глаза, тут же засопел. Мужчина укрыл его старым одеялом. Солнечные лучи, победившие наконец мрачный январский снегопад, проникали сквозь щели в темную комнату, скользя по пыльным клавишам старого фортепиано… Образ балерины вместе со странной, невесть откуда взявшейся музыкой становился все бледнее и прозрачнее, пока в конце концов вовсе не растворился в солнечных бликах. Изможденный писатель, сняв с головы шапку и окончательно стряхнув с себя остатки странного видения, вновь подступившего к нему, подошел к окну. И в тот же миг откуда-то снаружи его слуха достиг голос диктора, усиленный уличным громкоговорителем. Он произносил слова, которые так ждал каждый измученный житель этого заснеженного города, в которые отчаянно хотелось верить всей душой и надеяться до последнего вздоха. По радио объявляли о том, что в результате успешно проведенной операции «Искра» была прорвана блокада Ленинграда.

– Пашка, наши победили! – прошептал Николай Иванович. – Прорвались. Ты понимаешь? Понимаешь?! Все будет хорошо. Теперь все будет хорошо. Мы будем живы, обещаю.

Мальчик открыл глаза и, робко улыбнувшись, взял его за руку.

Еще некоторое время постояв у заколоченного окна, писатель неторопливо и бережно свернул валявшуюся у ног рукопись и положил ее в карман пальто.

«Надо выйти, – подумал он, – за хлебом и карандашами…»
Печать Получить код для блога/форума/сайта
Коды для вставки:

Скопируйте код и вставьте в окошко создания записи на LiveInternet, предварительно включив там режим "Источник"
HTML-код:
BB-код для форумов:

Как это будет выглядеть?
Страна Мам Олег Рой."Писатель и видение. Блокада "
Это было начало января 1943 года. Едва ли не самое страшное и тяжелое время Великой Отечественной войны. Абсурдная жестокость Ленинградской блокады – этой затянувшейся на два года войны в войне: циничного, беспощадного акта вражеского государства против самых обычных жителей города – даже не солдат, а женщин, детей, стариков. Читать полностью
 

Комментарии

grinmar0262
9 мая 2019 года
0
marilist2016 (автор поста)
9 мая 2019 года
0
Читайте с удовольствием!

Оставить свой комментарий

Вставка изображения

Можете загрузить в текст картинку со своего компьютера:


Закрыть
B i "

Поиск рецептов


Поиск по ингредиентам